Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
   Из сборника "ЛЕСНОЙ ШУМ" (СП, 1935)
   From: Михаил Бронштейн 
---------------------------------------------------------------

    ВЕСНА ЗОВЕТ

    ВЕСЕННИЕ ГОЛОСА

Пока березы еще не оделись зеленым пухом, спешите за город, горожане! В лес, в поле, на взморье, хоть просто на болото--все равно куда, только постарайтесь забраться туда с ночи, и везде вы услышите без всякого на то билета весьма замечательный концерт. Весенняя ночь молчит мало. Еще в темноте в перелеске вдруг кто-то захлопает в ладоши и захохочет совсем по-человечески. Леший? Конечно, это издавна записывалось и записывается на его счет, но совершенно напрасно. На самом деле--это самец белой куропатки выражает свои к ней чувства. На болоте, часто в придорожной канаве, в первой попавшейся лужице слышится тонкий протяжный металлический звук. Не забрался ли туда шалун-мальчишка с жестяной дудочкой, купленной за три копейки на ярмарке? Нет, это самая крохотная уточка, уточка чирка-свистунка зовет к себе своего пестренького кавалера с коричневой головой и зеленым перышком в крыльях. Слышится блеянье ягненка. Неужели уже выгнали стадо? Слишком еще темно. Это длинноносый кулик, бекас, забравшись в сумасшедшую вышину, под облака, кидается оттуда камнем вниз на неподвижно распущенных крыльях, и рулевые перья его хвоста, дрожа, производят странный звук, почти неотличимый от блеянья. Зачем так делает бекас, конечно, в точности неизвестно, но, вероятно, для того, чтобы понравиться своей невесте. По крайней мере, опустившись на землю, длинноносый кавалер весело и очень смешно танцует на кочке, отчаянно припевая тонким-тонким голоском: чики-чик, чики-чик! Точь-в-точь стучит крошечным стальным молоточком по наковальне. Если поблизости окажется другой такой же весельчак, то они немедленно кидаются драться, и добродушные долгоносики так щиплются, что из них перья летят. Ничего не поделаешь: любовь... значит, драка. Вдруг могучие звуки, рокоча и играя, принеслись откуда-то издалека, прорезали прозрачный сумрак ночи, перекликнулись с эхом и замерли. Какой горнист какой кавалерийской части подал на медном рожке сигнал к бою, к атаке, в поход? Да ничего подобного: это журавли в глуши болота сыграли зорю. Охотник, держись начеку: сейчас в темной глубине леса запоет глухарь. Вы его видали, горожане? Он мертвый висел вниз головой у дверей зеленных лавок--глупый, большой, черный, не то петух, не то индюк. Дурак? Нет, вы посмотрите на него в лесу на току. Это красавец, это орел куриного рода, гордый, смелый, и--какая там глупость! Попробуй к нему подобраться, он видит и слышит издали каждую козявку, и при малейшем подозрительном шорохе--фррр! Только его и видели. Живой он кажется еще больше. И любовная песня этой огромной птицы нежна, как шелест травы, как ласковый шопот волны или лесных вершин. Странный, ни с чем несравнимый, неподражаемый звук глухариной песни как будто слаб, но сквозь все звуки леса он несется на четыреста--пятьсот шагов даже в порядочный ветер, а в тихую погоду слышен еще дальше. Из двух колен слагается песня глухаря: сначала что-то вроде щелканья, повторяемого несколько раз, потом нечто, похожее на шипение. Странное, таинственное впечатление производит эта песня при первых проблесках зари на красных стволах сосен. Глухарь--птица каменного века. Он поет свою шепчущую песню тысячи-тысячи лет, поет теперь, как он ее пел, когда волосатый человек ходил еще чуть ли не на четвереньках. Когда глухарь поет свою песню любви, он глух и слеп совершенно, это действительно совсем глупый индюк. К нему можно подойти и в упор застрелить его так, что он этого даже не заметит. Но песня его коротка. Только два-три верных шага, скорей скачка, можно успеть сделать под песню, а затем надо превратиться в пень, в камень, не дышать, не моргать, иначе глухаря больше не увидеть: хитрец, улетая, непременно свалится за вершину так, что в воздухе останется только громовое трепетанье его крыльев, а самого и тени не мелькнет. Фррр! И--все тут. Кругом тока незримые сидят глухарки и, вероятно, с упоением внимают пению своих кавалеров. Изредка эти дамы подают и свой голос. Попросту: они квохчут. Это крупные рыже-серо-пестрые птицы, очень похожие на кур; вид у них довольно глупый и не без причин: они--дуры. Все так. Но ни яростный рев лося, ни песня соловья, никакой другой голос в мире животных не выразителен так ясно, как это "квох-квох" глухарки около тока. Тому, кто не был никогда в лесу, кто совсем никакого понятия не имеет о глухарях, при первом же не то вздохе, не то стоне глухарки мгновенно становится ясно, в чем тут дело--так красноречив, так полон страстью, истомой этот звук. А весна не ждет. Отблески утра сверкают в каждой луже. Голоса весны звучат наперебой. Трубят где-то в лазурной вышине серебреные трубы. Лебеди! Разве на далеком севере, в необитаемой глуши, в дебрях случается видеть их близко, а то все так, в почтительном отдалении пролетают недостижимые дивно-прекрасные птицы, могучие, белоснежные. Откуда, куда, зачем? Не любит лебедь человека. Гуси не могут лететь молча, они непременно болтают тихонько, сосредоточенно--вероятно, страшную дрянь какую-нибудь вроде сплетни или разговоров о погоде. Очень знакомая болтовня. Из-за малейшего пустяка гуси орут, и зычное их гоготание дико и глупо врывается в хор любовных голосов, несущихся навстречу солнцу. В течение всей зари тетерева-полевики кувыркаются, дерутся и бормочут на полянках, покрывая звуками своего чуфыканья все голоса просыпающегося леса. Как только взошло солнце, все тетерева, как по команде, вдруг взлетают на деревья, посидят там минутку-две, чуфыкнут еще разок-другой и--кувырк! Все сваливаются вниз, на землю, спать. Это как бы условный знак, общий сигнал к тому, что любовные серенады кончились... до следующей зари. Ни лебеди, ни глухарь, ни журавли, никто из множества существ, подающих свой голос весною, никто не подает его так интересно, как... утка. Э, нет, не кряква, нет, совсем не то. Эта, конечно, не пропустит случая разинуть свой плоский клюв и ляпнуть во все горло: --Кря-кря... Смотрите, люди добрые, какая я простая, глупая баба! Кря-кря! Нет, не о той утке речь. Среди множества утиных пород есть свиязь. У селезня этой утки дыхательное горло устроено особенно. И, пролетая весной, селезень-свиязь издает исключительно ему свойственный звук, из двух колен веселый свист, слыша который, душа прыгает от радости. Невозможно поверить, что это кричит утка. Это нечто восхитительное. Это заливистая ликующая флейта самой весны, роскошно свистящая откуда-то из-под облаков. Спешите слушать эту дивную флейту, весь этот концерт, горожане! Спешите, пока еще гулкой весенней дрожью зыблется непросохшая земля и новобрачные березы одеваются нежно-зеленым пухом.

    ЩУЧЬЯ СВАДЬБА

--Сидишь?--спрашивали рабочие, проходя мимо Васьки-портного. Получив утвердительный ответ, почти все давали одно и то же заключение: --Ну, и дурак! Васька с ружьем сидел уж третьи сутки у большой лужи, называвшейся заводским прудом. Он видел, как туда по узкому мелкому протоку из реки зашли две огромные щуки. Обратно выйти они не могли, вода в реке спала, и проток почти обсох. В прошлую весну, подсмотрев такую же историю, Васька кинулся ловить щук голыми руками, промок до нитки, иззяб до полусмерти и, наконец, получил щучьим хвостом такого леща "по морде", что повалился в воду. А щуки исчезли. Теперь, подстерегши снова чету щук, Васька поклялся добыть их во что бы то ни стало. Когда, постепенно обозлившись, он перестал отвечать на вопрос, сидит ли он, проходящие также больше спрашивать не стали, ограничиваясь соболезнованием: --Вот дурак-то! Все сидит. Ах, чтоб тебя. Ревел железным басом заводской гудок, машина, шипя, выпускала пар, мерно шумели пилы, разрезавшие тела лесных великанов, со стуком, с лязгом катились по рельсам тележки, развозившие разные разности. Васька все сидел. Иногда ветер нес прямо на него густые тучи едкого дыма из печей, обжигавших уголь. Васька крючился, задыхался, кашлял, но не уходил, не спуская ни на миг глаз с проклятой лужи: ничего на ней не показывалось. Пошел дождь. Васька сидел синий, мокрый насквозь. --Шалашик пристроил бы, что ли?--уговаривали проходящие.--Плюнь, Васька, эй, смотри--околеешь. Ну, дурак. А еще портной. --Нипочем не расстанусь, не уйду,--хрипя, бормотал Васька, торопливо хватая еду, принесенную из дому,--ни в жисть не уйду, пымаю. Выстрел грянул под вечер. К пруду сбежалась толпа. --Ну, ну, Вася?--кричали взволнованные голоса.--Ну, убил ли что? --Мимо,--мрачно отвечал Васька.--Проваливайте все к чортовой матери, без вас тошно. --Да пошел же, дурак, домой. Неужто третью ночь тут трястись будешь? Посинел, чорт. Портной тоже. Лужа не глубока, по пояс, но довольно широка, с одного берега до другого ружьишко еле-еле хватает. Хуже всего то, что патронов оставалось только два. Иной раз покажется, как будто спинное перо щучье по воде идет. Вот и запалил так-то сдуру, а оно оказалось вовсе не перо, а так только муть какая-то плыла. Уж не бросить ли, в самом деле? Сил больше нет, так спать хочется. Да жалко уж очень уйти: тут ведь, тут, подлые, только как провалились, не видать ничуть. Сидит Васька, трясется, хоть и надел принесенный матерью тулуп: свежа весенняя ночь. Дождь перестал, прояснело небо. Края лужи к утру подернулись ледком. Заблеял в сумраке над ближним болотом бекас, пронеслась, свистя крыльями, утиная стая, чуфыкнул из перелеска тетерев. Заря заалела красными полосами, и сквозь дымку тумана, густыми клубами повиснувшего над лужой, послышалась там возня. Что-то шлепало, брызгало, плескало в воде, как будто мальчишки купались там. Вдруг ветерок дунул, разлетелась дымка тумана, открылось зеркало воды, наполненное красно-огненными отблесками, и огромная рыба стала видна там въявь. Высунувшись черной спиной из воды, щука ходила кругом по самой мели у прибрежных кустиков, вертясь между остатками осоки, среди каких-то палок, торчавших там и сям. За огромной щукой, не отставая, крутилась и плескалась другая--поменьше. Среди утренней тишины выстрел раздался, как удар пушки, и огромная рыба бешено забилась, закувыркалась в воде. --Уйдет! Уйдет!--закричал прибежавший на выстрел сторож.--Стреляй еще, Васька, стреляй! Васька выстрелил, чтобы добить кувыркавшуюся щуку, но впопыхах просадил мимо. По воде, доходившей местами до колен, он добежал до бьющейся, извивающейся рыбы, схватил ее, вытащил на берег и тут только почувствовал, как она тяжела. Вдруг щука, выскользнув из его рук, закувыркалась, затрепыхалась по земле. --Нет, врешь, чорт, не уйдешь!--хрипел Васька, наваливаясь на нее всем телом. Щука, не раненная нисколько, а лишь оглушенная, теперь опомнилась и ползла к воде. --Уйдет, уйдет!--вопил сторож.--Васька, добивай, уйдет! А добить-то было нечем. Напрасно сторож с обрезком доски суетился около щуки, стараясь ударить ее по голове: не так-то это просто. Тогда Васька в отчаянии скинул с себя тулуп, завернул в него сильно бьющуюся рыбу и, взвалив на спину, унес, дрожа, весь мокрый, сгибаясь под тяжестью, но счастливо ухмыляясь. Огромная, толстая, широкая щука лежала через весь стол, выставленный у избушки портного. Из ярко-белого живота рыбы узкой желтой лентой текла икра. --Ай да Вася, молодчага!--с завистью говорили проходящие.--Ну и Вася у нас: стрелок. Недаром мастер. --Ай, Вася, смотри какую невесту подцепил. А на жениха пороху нехватило, убег, а? Вася, поспав часика два и кое-как раздобыв еще патронов, не только имел терпение караулить у пруда еще сутки, но даже облазил вязкую лужу чуть не по пояс в ледяной воде, обыскал всю до последнего кустика: нет, щучий жених исчез бесследно.

    ЛЕДОХОД

Каждая река сбрасывает лед по-своему. Рыбак, живущий лет тридцать на берегу Клязьмы, как самое обычное простое известие сообщает, что вот через восемь дней в понедельник в три часа дня его река пойдет. Он знает это верно по многим приметам: вот этот ручей начинает бурлить за неделю до ледохода, к тому заливчику должна подступить с другой стороны вода, перед подвижкой льда непременно пролетят кулики-сороки. Иной раз, сняв шапку и попробовав, как теплым ветром тянет из-за дальнего бора, дед уверенно сбавит срок: не в понедельник река пойдет, а в воскресенье в три часа. И в минуты, назначенные с такой странной точностью, вдруг что-то крякнет, лопнет среди пожелтевшей равнины надувшегося льда, и он ползет, иногда очень медленно, несколько шагов. Дальнейшее движение его может задержаться разными причинами неизвестно на какой срок, но первая подвижка указывается запросто с большой точностью, и вслед за подвижкой начинает неудержимо прибывать вода, иногда быстро, большей частью постепенно. Она не крушит, не бунтует, а, спокойно поднимаясь, выходит из берегов и разливается по равнине. Островами стоят десятки селений, мелкие, как будто безобидные волны мирно плещутся между избами. Не зевай, человек! За пустяк тут гибнет скот, пропадает птица. Поля исчезли, их нет, есть водополье: ни поле, ни вода, смесь того и другого. И если долго гуляет полая вода, то разлив безобидной равнинной реки превращается в бедствие. На Урале почти нигде не бывает водополья. Поля там есть и воды очень много, но они не смешиваются. Избыток влаги там уходит в лес, не имея возможности проникнуть в каменную почву, заболачивает ее, стоит тихо, мертво, вредно. В реку попадает в виде воды то, что, растаяв на снеговых вершинах в сверкании весеннего солнца, стремительно скатится в гранитную канаву--реку. Какая-нибудь Ляля, почти неведомая вообще и не существующая летом, весной несется в пене с шумом, с брызгами, свирепствует... дня три-четыре. Разлиться ей некуда, она сжата стенами скал и, переполненная вешними волнами, примчавшимися с гор, она яростно раскидывает свой лед в течение нескольких часов куда попало: на скалы берегов, в устья притоков, в болота прибрежных лесов. С такой рекой никакие предсказания невозможны, весеннее пробуждение реки решается не тут, у ее ложа, а где-то там, в каменных громадах отдаленных гор. И человек, желающий воспользоваться силой реки, сидит на берегу и караулит. Пошла! Сплав начался... Иногда в глухую ночь сотни рабочих сталкивают в волны с зимы приготовленный лес. Никаких баржей, ни плотов, кидай так, как есть! Тут лес идет только молем, без всякой связки. И огромные бревна часто ломаются о скалы, как спички, когда их кидают с высоких берегов. В брызгах, в пене бушует и мечется бешеная река, стремглав уносит все, что в нее ни кинут, летит горой, громадой волн и вдруг истощается, сохнет, пропадает. Только жалкие струйки бегут кое-где, и трупы лесных великанов, раскиданные течением, валяются по каменистым отмелям. Какие-нибудь четыре дня прошли и--ни льдин, ни шума, ни просто воды. Если прозевать первый бурный порыв горной реки, то сплав погиб, засушен. Обсохшие бревна вытащить из опустевшего русла невозможно. Остается лишь слабая надежда: авось там, в громадах гор, летнее солнце особенно жарко пригреет снега и так же бурно но еще на более короткий срок пришлет живительные волны. Мрачной снежной пустыней лежит огромная река, впадающая в ледяной океан. Онега... Где-то там, даже не на роскошных лугах юга, а у скромных вод Финского залива уже цветет май. Тут--в мертвой тишине, в морозной неподвижности кругом снег и лед. Но солнце сияет в ослепительной лазури, жарки, жгучи его лучи. Ручьи, впадающие в реку, полны странно прозрачной водой, по закраинам реки также видны свободно блестящие полосы. Что за дивное, тончайшее благоухание наполняет воздух? Это ива цветет среди льдов, та ива, что жалкими кустами незаметно растет везде по грязным дорогам; здесь в ледяной пустыне миллионы ее невзрачных цветов, свежих и чистых, как в первые дни земли, дышат нежнейшим ароматом. И вдруг какой-то исполинский вздох, какой-то чудовищно могучий шорох. Ничто, повидимому, не изменилось. Синеют льдины, искрится даль снежных равнин, в нестерпимом блеске сияет бледная лазурь неба. Однако почему две лисицы, перебегавшие играя реку, вдруг понеслись сломя голову к берегу? Что-то шелестит огромное, длинное, шуршит, тащится, тяжко ползет, близко... и далеко... Тут... Там... Везде. Э, да река пошла! Поплыли синие льдины, нагороженные одна на другую, тронулись груды снега, кое-где осыпается глинистый берег, падают в воду обломки: вот что шуршит и плещет. Так ведь это опасно? Сейчас поднимется вода, волны кинутся на берег и... И ничего, решительно ничего, ни малейшего происшествия. Из гранита глубокое, просторное ложе огромной реки. Гранит--основа плоских ее берегов: в них она и останется. И все эти горы ледяных глыб, просторы снежных полей, так долго лежавшие саваном над прозрачными ее водами в течение северной зимы, она, могучая красавица, теперь в роскошном сиянии весны спокойно целиком снесет и сбросит в море. Кроме равнинных рек с их безбрежным водопольем, кроме потоков, стремительно низвергающихся с гор, среди могучих красавиц--рек севера--есть еще одна, особенная, с двойным ледоходом. Человек, насев на нее давно, бесстыдно запачкал ее синие льды. Проснувшись весной, красавица имеет отчаянно плохой вид, обезображенная гнусными рядами черных свалок, запятнанная грязью мусорных груд. Сбросив весь этот позор в море, она, величественная, синяя, многоводная, течет холодно и строго: не было для нее весны. И вдруг оттуда, где дивная река берет начало, из огромных пустынь озера-моря, чудесная река достает свой весенний наряд и на торжество ледохода радостно гонит по синеве вод в блеске жарких лучей почти летнего солнца вереницы свежих белоснежных льдин. Это второй ледоход. Есть такая река.

    ДЫХАНИЕ ЛИСТЬЕВ

Развертывая свои длинные зеленые почки, заметнее всех пахнет тополь. Его клейкие темнозеленые листки весной откуда-то достают смолу, вообще, казалось бы, несвойственную этому дереву, и тягуче-сладостный аромат этих блестящих листков летит далеко, особенно чувствуется, когда впервые после морозов теплые сумерки полупрозрачной мглой кутают еще не просохшую землю. Ива благоухает дивно. Она неприхотливо растет в грязи, где попало, по проезжим дорогам. Она выкидывает почки еще по снегу, жалкая, наивно-убогая пальма севера--верба. Эти крупные пушистые пупырки, так смешно напоминающие крошечный заячий хвост, не имеют запаха: пахнут появляющиеся значительно позже их мелкие, почти незаметные, желтовато-розовые цветы, пахнут крайне слабо. Там, где земля слишком долго покрыта льдом и снегом, где все молчит в тягостном сне почти полярной зимы, где убожество и нищета природы достигают крайней, уже унизительной степени, там вдруг ошеломляет прелесть тончайшего благоухания: то тянутся по окраинам леса бесконечные заросли ивы; она цветет при первом дуновении весны, и скромные, маленькие цветы ее, незаметные там, где их мало, здесь неисчислимые, сливают свои дыхания в очаровательный и нежный аромат, не сравнимый ни с какими духами. Он исчезает очень скоро. Осина надувает толстую пухлую почку, темную, горьковатую на вкус; ее любят клевать глухарь, тетерев, рябчик--все дикие лесные куры, так жадно преследуемые человеком за странный вкус их мяса. И ясно дышат горечью только что развернувшиеся листья осины. Распустившись вполне, они тотчас начинают пахнуть... гнилью. Невзрачна, суха, как будто безжизненна мелкая жесткая почка березы. Это--хитрость, притворство, чрезмерная недоверчивость, во всяком случае затаивание своих достоинств. Береза, помня ужас зимы, когда приходится заживо изображать мертвеца, побаивается холода, не верит мимолетным взглядам солнца. Зато, когда его лучи, прогрев от корней до вершины, разбудят ее вполне, докажут, уверят, что весна действительно пришла,--каким восторгом почти мгновенного расцвета вспыхивает береза под первым теплым дождем. Едва успеют скатиться его алмазные капли, как на березе уже нет ни коричневых почек, ни темных ветвей: там висит нежно-зеленая дымка, вьются легким облаком тонко-зеленые кудри, колеблется прозрачно-зеленый туман, сотканный из множества еще сморщенных полусвернутых листков. И свежий березовый дух полон своеобразной прелести. В лесу, где смешиваются тысячи запахов цветущих и тлеющих существ, всегда ясно слышно спокойное, здоровое дыхание березы: оно неизменно, сильно, чисто как прозрачная вода ключа. Свернув в красноватые трубки свои лапчатые листья, клен не распускает их долго: он упорно ждет. Ему, несомненному пришельцу с дальнего жаркого юга, нужно много света и тепла. Когда, прокатившись в небе веселым грохотом, ударит первый гром, и потрясенные волны воздуха повеют хотя бы на миг летним зноем, тогда клен живо-живо развешивает узорчатые цепи широколапчатых листьев. Увы! Они не пахнут нисколько. В скудной ли почве севера нет тех соков, что дали бы аромат, недоволен ли здесь клен чуждым ему солнцем, не умеющим греть как следует,--клен стоит зеленый, тенистый, прекрасный, но дыхание его незаметно. Дуб дышит бурно. Какой крепкий, какой ядреный воздух не только в дубовой роще, но даже в густой тени одинокого богатыря, едва успевшего одеться темноблестящей зеленью. Он стоит голый, когда весь лес уже нарядился в весенние листья. Холода боится? Ни в малейшей степени. С силами собирается? Да ничуть, сил хоть отбавляй. Просто не спешит. Листья у него, если угодно поближе посмотреть, есть, почки, похожие на орехи, он развернул давно, но темные крепкие листки так малы, так плотно прижаты к черным ветвям, что дерево кажется голым. Куда торопиться? Медленно, верно растут листья дуба. Могут налетать какие угодно бури, возвращаться трескучие заморозки: дубовый лист преждевременно не пожелтеет, не упадет. Все крепкие, сочные, затейливо-зубчатые листья дуба продолжают полнеть, увеличиваться, зеленеют не бледным цветом трав, а темной зеленью морской глубины. И крепкий, бодрящий запах их, сорванных с дерева или живых, колеблемых ветром, напоминает соленое дыхание океана. Не все с почек начинают весеннюю жизнь, есть такие, что, не развернув ни единого листа, сразу одеваются цветами. Осыпанные бледнорозовым снегом, стоят яблоня и вишня, и слабым ароматом горького миндаля дышит их нежный, прелестный наряд, легко сдуваемый ветром. А есть и такие, что не только цветов, но ни почек, ни листьев никогда на них не бывает. Мертвецы? О, нет. Незримо меняя иглу за иглой своей хвои, они кажутся неизменными, равнодушными к лету и зиме, безучастными к жизни, холодными весной. Все это неверно. Чудно дышит старый бор, и полно сладостных сил его могучее дыхание. Оно в полдневный жар совершенно ясно, несомненно пахнет медом, хотя среди сосновых стволов, давно потерявших нижние сучья, на сухом ковре опавших игол, очевидно, собирать мед не с чего, и ни одной пчелы там нет. Принесенные прозрачнокрылыми работницами с цветущих трав залитых солнцем лугов, не те ли самые ароматы собираются в таинственной темноте ульев, что здесь, копаясь в песке между камнями, как-то добывают слепые корни, а солнце в золоте смолистых соков гонит вверх?

    ГОЛОСА ДЕРЕВЬЕВ

У каждого дерева есть свой голос. Самый радостный у березы, когда она распускает свежие нежно-зеленые, еще сморщенные от чрезмерной молодости листки. Звук их легкого трепетания слаб, но весел и ласков. Конечно, много значит тут весна. Но и летом в густо-мелкой листве, в осеннее ненастье в безлистных ветвях березы ветер посвистывает веселей, чем в других. Березу любит солнце, и она без солнца жить не может. Изумрудами искрятся ее бесчисленные листки под жаркими лучами и, наконец прогретые насквозь, но не увянув совсем, долго-долго горят как золото в ясном свете осеннего дня: не может береза забыть жаркой ласки солнца. Осина обычно растет на тех же местах, где и береза, но что это за унылое дерево. С тоскливым шопотом, точно боясь чего, вечно треплются тусклые листья осины и, чуть что--маленький холодок, резкий порыв ветра, холодный дождь,--они вянут, принимают грязно-бурый цвет и сваливаются. Осенний ветер в голых тонких ветвях осины взвизгивает и пронзительно скрипит. Сосна звенит всегда ясно. В безветренный знойный полдень, когда в бору пахнет медом и смолой, когда там все сонно молчит и только какие-то жуки, дребезжа, не то перепрыгивают, не то перелетывают, даже в этот час тишины старые сосны неизменно поют свою песню. Человеку на ходу ее почти не слыхать, он должен лечь и посмотреть вверх. Тогда она вполне слышна, эта чудесная, древняя как мир, песня, и тогда видно, кто ее поет. Зеленые вершины, слегка покачиваясь, звенят чуть-чуть, и тысячи слабых, шепчущих, шуршащих голосов сливаются в протяжный сладко-гудящий звук. О чем поют лесные вершины? Да о том же, о чем лепечет, набегая на берег, волна. Сказка ли, песня ли--человек их знает смутно: он когда-то слышал их въявь, отчетливо, но позабыл. Когда бурными порывами, крутясь и хватаясь за что попало, несется вихрь, могучим хором исполинских труб звучит вслед за ним старый бор. Скучно воет ель в сердитый ветер. Перед маленьким, ласковым ветерком она тупо молчит: ему не за что зацепиться в ее остроконечной вершине, точно пальцем показывающей в вышину. Темно, сыро, пусто под развесистыми лапами--ветвями--старых елей. Не любят их птицы, не любит зверь, не любит человек. Молча торчит или противно воет ель--подлое дерево, хорошего голоса у нее нет. Дуб--крикун. Из-за каждого листа у него с ветром изрядная перепалка. Ветер крутит, тянет, дергает, стараясь оторвать дубовые листья--так удобно за них уцепиться,--а дуб не дает и держит их очень крепко. Зубчатые, толстые, прочные листья дуба долго шепчут ветру, чтобы он от них отстал, шепчут настойчиво, убедительно, низким, важным голосом. А он все треплет и, вдруг потеряв терпение, дергает. Тогда все листья, все черные, кривые и, конечно, крепкие, как все у дуба, ветки--все орут, ругаются, вопят резкими, крикливо-дребезжащими голосами. Большинство листьев дуба, засохнув, падает на землю, но некоторые, пожелтевшие, мертвые, даже зимой, осыпанные снегом, все-таки остаются на дереве и, шурша, шепчут, шепчут, шепчут. Упрямый, сухой, жесткий шопот, ворчанье позабытого смертью старика. Голые, черные, кривые, узловатые ветви кричат скрипуче, грубо, зло. Даже одиноко стоящий дуб осенью гудит, точно огромный зверь рычит сквозь сон. А у дубовой рощи голос моря в бурю. Клен мягко шепчет, задумчиво шелестит своими лапчатыми листьями, бросающими такую причудливо-узорчатую тень в ярком сиянии дня. Он странно попадается иногда одиночкой в такой глуши северного леса, где человек никак не мог его посадить. Откуда он взялся? Какая птица, как принесла ничтожное семя, почему не заглушили его соседние растения? По самой тени его видно, что он тут чужой, он выродок здесь, вся его наружность, все поведение кричат о том, что он с юга, оттуда, где цветы роскошны и велики, где деревья огромны, а листья у них узорчато-зубчаты. И голос клена среди берез и сосен звучит робко и странно. С холодом и ветром клен даже не спорит: при первом их крепком натиске он сдается и, покраснев, сразу признав себя побежденным, раздевается, живо сбрасывая свои крупные листья. В печке, перед окончательным исчезновением, перед смертью, уравнивающей всех и все, равны и дрова из разных пород. Но после того, как дрова сгорят, опять таинственно и неопровержимо выступает сущность каждого дерева. Опять как бы слышен голос каждого, удостоверяющий, какое из них жило более яркою жизнью, ближе дружило с солнцем, больше вобрало в себя теплоты его лучей. Буян дуб жарче всех, за ним идут любимица солнца--береза и смолистая сосна, потом уже остальные. В длинном ряду разных дров последними стоят дрова из пихты. Когда топится печка, наполненная пихтовыми дровами, можно подумать, что туда попали пачки патронов, взрывчатые вещества: треск, выстрелы, пальба,--вся печка того и гляди лопнет. После всего этого шума не остается ничего, кроме серой золы: ни угля, ни теплоты. Это дерево-лгун, дерево-жулик или по крайней мере дерево-обманщик. По наружности пихта не то сосна, не то ель, нечто серебристое, довольно красивое, представительное, а по существу такая дрянь, что понять нельзя, зачем она на земле растет, не годясь ни на постройку, ни на поделку, ни даже на дрова.

    НЕВЕДОМАЯ

В северный лес для того, чтобы он вполне проснулся от зимнего сна, должна прилететь небольшая серая птица. Откуда и куда она является, как живет, о том в точности почти ничего не известно. Но пока она не подаст своего голоса--нет, не завершен сияющий круг весны. Серая птица, заключающая своим голосом весенний хор,--не певчая пташка. Она не поет, она похожа на ястребка, но сказать, что она кричит--неприлично, грубо, даже оскорбительно. О, нежный вздох темной лесной глубины, о, шопот милый, о, ласковый, сладостный стон! Звучит он там среди ветвей или в сердце о чем-то странно лепечет? И самый хмурый человек почему-то улыбается, как при встрече с другом детства, и не то удивленно, не то радостно бормочет: --Ах, она уже тут, уже кукует. Ну, значит, весна! Чета влюбленных, заслышав голос кукушки, не пропустит случая справиться у нее насчет продолжительности их любви. Кукушка обманет любовников. Она обманет и тех, кто спрашивает у нее, сколько лет осталось жить, но это ничуть не портит дела. Тысячелетия прошли, а кукушке все ставятся те же вопросы и все с тем же удовольствием. Во многих местах земли легли железные дороги, протянулись проволоки, шумят вагоны, дымят фабрики; в таких местах кукушке нечего делать, и она исчезает. Но там, где еще качаются зеленые вершины леса, там слышится голос кукушки. О чем она твердит своим ку-ку? В самом деле, о верности в любви, о долголетии? В кукушкин счет не верят даже те, кто ее спрашивает. А любят кукушку решительно все. Слышали и с неизменным удовольствием слушают кукушку также все. Видят ее очень немногие, даже из тех, кто часто бывает в лесу. А знать кукушку--нет, никто ее не знает. Известно, какими мохнатыми червяками она питается, в точности вычислено даже, сколько таких червяков кукушка может съесть, и, конечно, не без злорадства поставлено ей в счет, что она--безнравственная птица--своего гнезда не вьет, а навязывает бедным пташкам прожорливых прихлебателей. Пусть. Но вот как объяснить кукование? Тут натуралисты уходят в дебри выдумок, путаются в противоречиях. Кукует, по словам ученых, только самец кукушки, как водится, для развлечения самки. Возможно, что ученые правы, что кукует только самец. Но считать "ку-ку" любовной песней все-таки нельзя никак. Никто, никакая птица не поет о любви в течение двух месяцев без различия времени дня и ночи. Едва береза начнет дымиться нежно-зеленым облаком, кукушка подает свой голос, и он же звучит, неизменно нежный и таинственный, когда колеблется золотистыми волнами рожь и зарницы отходящего лета мерцают по краям земли. Кукушка кукует в туманной росистой полумгле при первых проблесках утренней зари, румяным вечером, когда солнце, исчезая, бросает последние красные лучи на вершины леса, погруженного уже в мрак; она кукует в жарком сиянии безоблачного полдня, кукует в пологе теплого июньского дождя. И это все песня любви? Чересчур уже верный супруг, невероятно упорный в своей преданности, а подруга столь ветрена, что у нее даже гнезда нет. Быть может, слишком пылкий любовник? Нет. Равномерное, спокойное, почти всегда медленное кукование сладко щекочет сердце человека, каждому шепчет про что-то приятное, ласкает какие-то неясные чувства. Все, что угодно, можно слышать в куковании, но любовного увлечения, звуков, дрожащих страстью любви, там нет. Неизъяснимо-сладкой печалью, нежной тоской полон ее милый голос. Ку-ку! Наперекор ученым исследованиям, это--не жалоба ли матери на странную прихоть природы, жестоко велевшей раскидать по чужим гнездам то, что всем дороже жизни? В таком случае, рассуждая строго, у кукушки не было бы основания куковать немедленно по прилете. Дело, однако, осложняется тем, что время прилета кукушки определяют по... кукованию. А если она, прилетев, две недели молчит, об этом кто как узнает? Может быть, повинуясь роковому закону, она уже разбросала своих будущих детей и потом плачет? А когда она улетает? Лес в полном расцвете своего изобилия, жаром пышут не только июльские дни, но и ночи, а кукушка молчит. Значит ли это, что она уже улетела, или она нашла своих детей? Отлетают кукушки как--сразу все или порайонно? Путешествуют стаями или в одиночку? А видал ли кто, как кукушка пьет? А гуляет она пешком по земле или всегда сидит на деревьях? И для чего она кукует иногда на лету? Нет нигде ответов на множество вопросов кукушечьего существования. В лесу много тайн, упорно не поддающихся любопытству человека, и в том числе такая, казалось бы, простая птица, как кукушка.

    ЛЕТАЮЩИЕ ЦВЕТЫ

Колеблющийся, неровный полет бабочек над свежезазеленевшей поляной--одно из самых прелестных зрелищ, какие может дать угрюмый север весной. Пока бабочки называются по их наружному виду, самые имена их звенят очаровательно: весенница, многоцветница, голубянка, зорька. При первой попытке определить ее сущность поближе впечатление сразу портится значительно и поэтическое обаяние исчезает. Крапивница, брюквенница, капустница, репейница--это звучит уже плохо, звучит повседневностью. Но полное разочарование наступает, если взять это невинное, кроткое создание--бабочку--в руки и посмотреть на нее поближе. У, какая злющая рожа, какое зверское выражение свирепо выпученных, немигающих и непрозрачных глаз, какие страшные челюсти! Вот так цветочек, невинность, эфирное существо. Да в зубастой морде волка меньше жестокости, чем в личике такой сильфиды! А она, получив свободу, упорхнула, удалилась чуть-чуть, отталкивающие подробности ее исчезли, и она вновь чарует взор--все равно летит ли, колеблясь по волнам воздуха, или, едва прикоснувшись к неподвижному цветку, трепещет над ним крыльями, вырезанными из нежнейших тканей неподражаемой красоты. Бабочки в большинстве пьют лишь цветочный сок и нисколько не вредят цветку, наоборот их нежное прикосновение дает цветку то внутреннее содрогание его лепестков, которое нужно для продолжения его жизни. Некоторые бабочки совсем никакой пищи не принимают, они не едят, не пьют, даже не имеют ничего, чем можно это делать. Точь-в-точь небесное существо, питаемое в течение немногих часов своей жизни блеском солнца, ароматом цветов, созданное только для любви. А рожа-то у небесного существа все-таки свирепая, и зверская пасть искривлена зловеще. За что же, почему такая несправедливость? Обман вся эта красота. Каждая сильфида, восхитительно колеблясь над цветами, присматривает, куда она положит многочисленный выводок противных, ненасытно прожорливых червяков. Голубянка, сверкая лазурными крылышками, оставит незаметную грудку крошечных яичек на крушине и вереске; пестро-коричневая крапивница, выпархивающая еще по остаткам снега, также обиды никому не причинит, ее потомство будет есть крапиву. Но как только задымятся нежной зеленью береза и черемуха, являются летучие эскадрильи белянок разных пород. Они, колеблясь и мелькая, несутся тучкой, полупрозрачным облачком, легкие, нежные, трепеща зеленоватыми крыльями с чудесными узорами. Огородник их уже ненавидит, плодовод клянет на чем свет стоит. Самая бешеная злоба, самая ярая ненависть становятся понятными, если месяца через полтора после прелестного полета посмотреть листья капусты или брюквы, обглоданные тысячами гусениц, увидеть обильный урожай яблонь, погибший, сожранный, источенный в завязи червяками. Вот полчища гнусных обжор! В первые совсем теплые дни установившейся весны, когда уже раздается великолепный свист недавно прилетевшей иволги и зацветает лесная земляника, из перезимовавшей куколки вылетает красавица "зорька": верхние края ее крылышек розовеют, точно полоска зари. Куда, прекрасная, направит свой полет? Да все туда же, на брюкву. Есть бабочка, получившая почему-то на четырех европейских языках согласное название "адмирал". Ни к какому флоту ни малейшего отношения этот четырехкрылый "адмирал" не имеет, несмотря на свой высокий чин, водится скромно на крапиве, но знаки отличия у него есть: на вторых крыльях снизу, на мраморно-коричневом поле ясно отпечатаны черные цифры 18 и 81. Когда яблоня покроется розоватым снегом почти непахнущих цветов и сирень вывесит сладко-душистые лиловые кисти, в жарком сиянии полдня, пышно раскинув узорчатые желтые крылья, порхает самая яркая, самая крупная из дневных бабочек севера--махаон. По-французски--это рыцарь, кавалер, по-русски--просто "ласточкин хвост". Меркнут яркие краски дня. Разряженные в пурпур и лазурь красавицы-бабочки, медлительно купавшиеся в лучах тепла и света, куда-то исчезают. На их место из темных убежищ являются сумеречные, одетые более скромно. Гудя, точно жук, быстро несется лилово-розовый бражник. Он вьется около каприфоли, дышащей сильным ароматом, и, трепеща крыльями, на лету опускает свой хоботок в душистую чашечку; он пьет нектар, даже не дотрагиваясь до цветка, и улетает, качаясь. Пьяница! На спине самой крупной из сумеречных бабочек отчетливо изображен человеческий череп. Это бабочка "мертвая голова", мечта и зависть всех охотников за бабочками. Это уже не воздушное создание, мимолетно берущее почти неуловимую капельку цветочного сока. Нет, это обжора, грабитель, ужас пчельников. "Мертвая голова" является к улью и, подражая жужжанию встревоженной царицы пчел, похожему на отдаленный звук трубы, пугает работниц, столпившихся у входа. Пользуясь замешательством, "мертвая голова" протискивается в леток, грабит, пьет мед до тех пор, пока на нее не устремятся сотни угрожающих копий опомнившейся стражи. Тогда мрачный грабитель, спасая толстое брюхо, беззвучно летит изо всех сил, а за ним злобно жужжат рои преследователей, несущихся на прозрачных крыльях. Золотисто-зеленые кружки павлиньих перьев в точности нарисованы на крылышках бабочки "павлиний глаз". Перистокрыл--бабочка, у которой крылья составлены из отдельных нежнейших полосок, точно из перьев, тонких, как полупрозрачные волокна лилейных лепестков. О, сколько их, бабочек, как бесконечна в своем разнообразии их причудливая красота! И все--от роскошного махаона, блистающего в солнечном сиянии, до ничтожной серой моли, сумрачно таящейся в дупле, пока не угаснет день,--все они подчинены странному закону: все выводят отвратительных прожорливых гусениц. Прелестная сильфида неизбежно должна стать родоначальницей гнусного поколения. Для красоты это, казалось бы, страшнее смерти, однако в бабочке сколько-нибудь угнетенного состояния никогда не заметно. Она ничуть не подавлена позорным концом, который так жестоко предназначил ей неумолимый рок. Она не знает, что делает? Возможно, что и так. Впрочем, капусту от брюквы белянки отличают очень тонко. Кушают каждая только свое, и важный "адмирал", отлетав кампанию в море полуденных лучей, ночевать отправляется не иначе, как на крапиву. Как бы там ни было, в бабочке все--легкость, беззаботность, грация, прелесть, красота. А подло-зверская рожа? Ну, это нечто бессознательное, нечаянное и притом очень мелкое: когда-то кто-то это заметит.

    СОН И ПРОБУЖДЕНИЕ

Лес всегда темноват; даже весной в сверкающий полдень старый лес в глубине своей слегка хмурится. И в лесу всегда есть холодок; даже в то время, когда жаворонок уже спел свою песенку под шелком свежих зеленей, где-то в темных овражках, под мохнатыми лапами столетних елей лежит снег. Тонко-тонко, нежно-нежно высвистывают незатейливую трель почти невидимки-малиновки, настойчиво перебивая всех, лепечут вертлявые синицы. Внизу то, что было просвечивающим пологом, стало плотным покрывалом: там почти темно. И вдруг в кустах, в полутьме слышится глухое звяканье бубенчика. Что такое, откуда? Не жеребенок ли с надтреснутым колокольцом на шее забежал в лес? Да это заяц-русак вызывает отклик сочувствующего сердца! Оно недалеко, оно тут--это нежное сердце--и хорошо делает, что молчит: голос зайчихи похож на мяуканье плохой кошки. За лопоухой красавицей увивается несколько лопоухих же кавалеров, и все они, позвякивая, прыгают, мелькая, как тени между кустами. Погасли лучи, освещавшие вершины; как будто гаснет и птичья болтовня. Плавно размахивая крыльями, над полянкой летит вальдшнеп: это--тяга, любовная встреча, ухаживание, быть может, объяснение в любви в воздушной синеве. Выстрел несет смерть и тут, но все-таки тяга--самая нежная охота, обвеянная каким-то особым очарованием. Шипящий свист вальдшнепа, его "цыканье" слышно лишь совсем вблизи, а издали, как будто хрипло, но отчетливо и ясно, как звук тугой раздираемой ткани, раздается странный крик: хорр, хорр. На мягких лохматых крыльях беззвучно летит сова. Это--ночь. Лес спит. Вдруг дикий жалкий крик, полный ужаса и смертельной муки, прорезывает темную тишину. Значит, лисичка, подобравшись к заснувшей на земле птице, задавила ее. Хлопнут, затрепещут упругие крылья, и опять все тихо. Спит старый лес, привыкший к таким случаям: жизнь--одни едят, другие пищат, пустое это дело. Спит, спит лес. Но не долог весенний сон. Еще в темноте заорет петух белой куропатки. Он, сильно хлопая крыльями, взлетает над кустом, для чего-то иногда перекувыркивается в воздухе, хохочет человечьим голосом и орет, орет. Невероятно даже, что так нашуметь может очень небольшой петушок. Трубный звук, несущийся из неведомых далей, удостоверяет, что болото проснулось: то рокочущая заря журавлей. Темный лес еще спит. Вершины, однако, стали отчетливо видны на ясном небе. В этот торжественный миг, в прозрачном сумраке редеющей ночи, навстречу первым проблескам утра, поет или шепчет свою стрекочущую песню глухарь, поет, не видя, не слыша ничего, подпуская к себе близко своего убийцу. Какие струи, какие волны почти неведомых сил несутся в это время над землей, почему особенно сладок, так крепок предрассветный сон, что волнует и заставляет содрогаться все существо спящего человека? Не то ли, что очаровывает и ослепляет в глубине леса могучую зоркую птицу? Охваченный любовной страстью, с полчаса токует глухарь и с первыми лучами солнца вновь чуткий и сторожкий покидает ток. Шумно чуфыкают там и сям тетерева-полевики, долбит-стучит дятел, невидимые ручьи начинают лепетать, повышая голос с каждой минутой. Вдруг яростный, голодный клекот несется над зелеными вершинами: то ястреб, паря на неподвижных крыльях, летит над лесом. А, совсем проснулся, старик! И весеннее солнце дрожащим золотом смеется из каждой лужи.

    ВЕСЕННИЙ ПОТОК

Обижен север природой. Туманные сумерки, ржавые мхи болот, однообразно окрашенные под их цвет животные, мелькающие совсем бесцветными тенями, когда лежит снег, долгое отсутствие большинства птиц... Скучный, жалкий край! И ежегодно он, этот нищий, убогий угол земли, торжествует праздник жизни в таком бешеном великолепии, с таким блеском ошеломляющей роскоши, пляшет такую яростную пляску любви, каких никогда не видит изнеженный зноем юг. На серую, унылую полосу земли, долго покрытую льдом и снегом, откуда-то из неизвестных пространств в течение нескольких десятков суток текут вместе со светом еще невидимые, почти неведомые лучи. Казавшаяся мертвой пустыня сбрасывает свой саван и населяется миллионами существ, в брачных нарядах явившихся с другого полушария земли. В ветвях березы брызжут песни скворцов, перелетевших через море для того, чтобы свить гнездо в деревянном ящичке, воткнутом на шест перед избушкой. В луже онежских болот плещутся утки, быть может, вспугнутые неделю назад черным человеком на африканском побережье. Длинноносый кулик с Конго сидит на кочке речки Пичуги. Все они явились сюда не потому, что тут потеплело, а оттого, что там чего-то чрезвычайно важного недостало. Солнечные лучи там обильны и жарки всегда. В пустынях, почти безлюдных, теплые волны никогда не замерзающих вод дают богатый и разнообразный корм. Полуденная природа расточительно щедра. Там морская глубина таит диковинных чудовищ, птицы пестры и ярки, цветы огромны, насекомые сверкают как огни. Тем, кто прилетел туда, спасаясь от морозов и голода зимы, есть место на этом вечном пире: ешь все, сколько хочешь, грейся, отдыхай вволю! Однако вывести детей прибывшим из дальних стран тут почему-то нельзя, не полагается и--скучно им все это богатство: вся прелесть жизни, оказывается, именно в этой тяжкой, опасной заботе--в выводке. И миллионы пернатых существ в неудержимом стремлении несутся опять на север день и ночь, почти не принимая пищи, еле успевая перевести дух, несутся сквозь холод, бурю, через волны, несмотря на смерть, угрожающую со всех сторон. Кто, что, как дает сигнал к отлету с сияющих в вечном блеске побережий теплых морей, с роскошных тропических озер в унылые мхи тундр? Однако миллионы птиц снимаются разом и летят дружно. Что во мраке, иногда в заоблачной вышине, что направляет их путь, трудно охватываемый воображением? Ведь не может же птичий мозг знать, держать в памяти подобную, большею частью даже невиданную, дорогу. Пернатые путешественники летят вполне уверенно, они не мечутся куда попало, не сбиваются из стороны в сторону, не путаются, не блуждают--нет, они твердо знают, куда им нужно прибыть, и туда летят, повинуясь желаниям, еще смутным, но уже более дорогим, чем жизнь, более сильным, чем смерть. Как-нибудь выразить, объяснить, что путь их лежит в болотную глушь, иногда вовсе не имеющую никакого названия, пернатые не могут, но направление держат прямо: что-то ведет их непоколебимо. Прилетев, они мгновенно понимают вполне, зачем прилетели: тут цель, вся их радость, все счастье жизни. И бушующее празднество начинается немедленно. Для нас дело тем загадочнее, что самый путь пернатых рисуется лишь в воображении, он нигде не лежит, ничем обозначен быть не может. Он, повидимому, возникает, движется и пропадает вместе с ними, с пернатыми, этот чудесный путь: летят птицы--он существует, нет птиц--нет и пути, они несутся вместе. Этот путь--струи потока еще неведомых, пока почти неуловимых сил. На скучный серый угол земли поток весны кидает миллионы существ, жадно ищущих счастья жизни, и всех, кто тут в зимней полуспячке дремал или кое-как перебивался, прозябая между сугробами, этот поток повелительно будит, пьянит, кидает в праздничный вихрь, сотрясая одним могучим желанием. Солнце? Да. Жар? Нет. Одной теплоты для всего того, что происходит весной, мало, кроме тепла есть еще что-то, гораздо более могущественное. Летом северное солнце иногда жарит так, что заяц лезет купаться, а лесная птица, раскрыв клюв и распустив крылья, дышит тяжко, в изнеможении забившись в глушь кустов. Но летом на утренней заре, когда те самые лучи, что через несколько часов станут невыносимо жгучими, пока они только еще брызжут огненными стрелами из-за края земли, в этот сладостно-прохладный час глухарь в росистой глубине леса... мирно клюет ягоды: солнце на него не действует. А в короткие дни весеннего очарования глухарь, как и все прочие, занят только тем, о чем поет. Иногда еще суровый отголосок зимы, апрельский утренник трескучим льдом скует болото,--ничего, незримые волны несутся, они греют жарче солнца, они палящим зноем пронизывают все существо, требуют петь яростную песню любви, зарождают новую жизнь. Что за странное урчание слышится, висит, точно многоголосый томный стон, над необозримой равниной разлива, чуть плещущего в блеске сияющего полдня? Лягушки. Сотни, тысячи лягушек, торопливо огребаясь лапками, так странно похожими на руки, длинными вереницами со всех сторон спешат куда-то все по одному, твердо взятому направлению, не ныряют кое-как, а плывут, плывут, не квакая, а томно урча. И все стремятся к чему-то темному, живому, величиной с большой боченок, что с плеском ворочается, значительно выдаваясь из мелкой воды: там сходятся концы плывущих верениц, несомненно, это цель всех четвероруких пловцов. Их тысячи сплелись, смешались, слились в плотный ком и, перевертываясь, мечут икру. А в блистающей лазури неба белая, как стадо курчавых облаков, трубя летит станица лебедей. Куда, зачем? Далеко... Туда, где нет человека, где, окруженные необозримыми тайниками болот, трепеща упругими белоснежными крыльями в сверкающих брызгах прозрачно-чистых вод в розовых отблесках утренней зари, величественные птицы строго попарно... сделают то же, что тут, плещась в луже, покорные общему закону жизни, с такою отвратительною простотою исполняют тысячи гадов, связавшихся в темный ком.

    НА МАНЧУКИ

Манчук--на Урале чучело утки из деревянной болванки с натянутой на нее шкуркой утки с крыльями и головой. На некотором расстоянии нет возможности различить манчуки от живых уток. Ставят их десятками на подманку целых стай. Итак, мы выехали трое, везя каждый по большому мешку манчуков, ехали разными способами долго и упорно,--ну, и приехали. Говорят: Филькина пристань. Песчаная коса выдалась далеко в безбрежное море мутной воды. У косы, приткнувшись к песку, полулежат три челнока. Около них стоит и улыбается необыкновенной величины человек. Это Филька? Нет, это Тимофей. Пристани, в сущности, никакой тут нет, она, когда вода спадает, бывает недалеко отсюда--километров за пятнадцать. Тимофея тоже, в сущности, правильнее было бы назвать Мамонтом--такие клочья рыжебурой шерсти буйной гривой покрывают его голову и обрамляют лицо. Почему он без шапки? Никогда не носит. Ну, ну... Впрочем, великан улыбается очень приветливо. Здесь и ставятся эти самые манчуки? Нет, в челноках надо еще проехать километров тридцать, да это ничего: Тимофей довезет. Несомненно, беспокоиться нечего: этот-то уже довезет. И меня повезли. Ах, какое наслаждение после тряски и духоты вагона очутиться в челноке среди водной равнины! Сесть негде, я поневоле лежу в носу челнока на груде еловых лапок, остро пахнущих хвоей. На корме великан--Тимофей. Он ни сидит, ни стоит, а, подогнув под себя ноги, помещается на них и в таком коленопреклоненном, казалось бы, невыносимом положении размахивает огромным веслом, перехватывая его из руки в руку. Челнок, шипя, бежит как по струне, и пенистый след струится за кормой. Слышно, что птицы летят стадами, но их не видно: таким нестерпимым блеском сверкает бледнолазурная вышина. Куда держит Тимофей путь, как находит направление? Мне даже в бинокль ничего не видать: мелкие слегка пенистые волны плещут везде, сливаясь вдали с краями неба. Тут три реки участвуют в наводнении: Ляля, Сосьва, Тагил. А может быть, еще какие-нибудь? А мне не все равно? Вези, куда хочешь! То плывем мы по стоячей воде, то пересекаем бурно несущиеся потоки. Иногда ветви затопленных кустов, точно когти, скребут дно лодки. Вдруг выстрел, другой, крик, опять выстрел. Оказывается, с переднего челнока подбили утку, задержавшуюся среди верхушек кустов. После долгой погони с криком и многими выстрелами утку ловим: красноголовая чернедь, крупная полуморская утка-рыбалка, почти несъедобная, с замечательно злобным выражением ее красной "морды". Счастливый охотник, подстреливший утку, утверждает, что она называется факел. Пусть. Я не спорю, он так доволен своей добычей, а по мне хоть фонарь: опять-таки не все ли равно? Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит--понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно. Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно. Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления. Птиц стало видно. Они летят то большими, то меньшими ватагами, и при виде наших челноков каждая ватага кричит. Смеются, ругаются, обмениваются впечатлениями? Стрелять все-таки бесполезно: так высоко. Наконец, когда стали меркнуть лазурные дали, наши челноки подошли к узкой полосе земли, где с одной стороны вода неслась, а с другой почти стояла. Тут на разливе мы ставим наши манчуки, а когда к ним сядут утки, будем подъезжать к ним из-за кустов. Увы! В течение всего вечера никто к манчукам не подсел. Летят станицами, кричат, а не садятся. Ночь прошла скучно при скудном свете маленького костерка: топлива почти не было. Затем крайне неприятно выяснилось, что у нас почти нечего есть: мы рассчитывали найти продовольствие в деревне, а до нее не доехали. Решили сварить птицу, называемую будто бы факел. Владелец ее попробовал первый, выплюнул и сказал, что он ошибся: это не факел, а другое, много хуже. Суп из факела, впрочем, ели; он был так плох, что мы старались поскорей его позабыть, но напрасно. Утром даже лет уток прекратился; проклятые манчуки болтались тремя нелепыми табунами. Этакая чепуха, как можно было поддаться на подобное издевательство? Я ничего не говорил, но настроение окислилось само собою. Почти в молчании мрачно начали мы собираться домой. Вдруг совсем близко и невысоко над нами пролетел гусь. Видны были не только прижатые к животу лапы его, но даже глаза, вытаращенные в диком изумлении. Он что-то бормотал, не торопился лететь и все-таки очутился вне выстрела, когда мы схватились за ружья. Вопрос о возвращении домой отпал мгновенно, даже без разговоров: если пролетел один гусь, может пролететь и другой, мало ли что еще может быть. День спали на припеке, шатались в челноках по разливу, уток видели мало, хотелось есть, вспоминался, к сожалению, факел. Вечером в один миг, как по команде, исчезли комары, носившиеся до того большими тучами. Ночь прошла, если не слишком весело, то очень оживленно. Мы бегали, прыгали, стараясь согреться. По туземному выражению--ночь была свежею, по моему мнению--ударил мороз: по краям разлива образовался ледок. Тимофей спал, как бревно, около скудного костерка, но наконец проняло и его. Он вдруг сел; затрясся всем огромным телом и дико вытаращил глаза на огонь. Я спросил его, случалось ли ему хворать. --Ну, как же,--отвечал он,--лет двенадцать назад живот болел, страсть, думал, живой не останусь. --Что ж, объелся чем-нибудь,--даже злорадно расспрашивал я,--холера забрала? --Зачем холера? Лошадь ударила. Нет, мы решительно не могли понять друг друга. Перед рассветом туман, окутавший все, вдруг разлетелся, и тут повалила утка. Так сказал полудикий Тимофей, но другие выражения тут не годятся. Утиные стаи откуда-то принеслись, наполнили воздух и воду. Плеск, свист и хлопанье крыльев, кряканье на все лады слышались всюду. Около манчуков кружились, плавали, неслись мимо, возвращались табуны уток. В смутном свете утра я видел лишь множество уток, а какой они породы--да чорт же их разберет. Оказалось, однако, что их Тимофей разбирал отлично. Шилохвостей он называл тонкохвостыми, кряковых почему-то величал только в мужском роде: селезнями. Я проверял в бинокль и ругался: вот каменная дубина шестидесяти лет! Я палил, не разбирая, часто мимо, и все-таки очень скоро груда уток выросла посредине нашего челнока. Тогда я стал заказывать. --Чернеди больше не нужно, Тимофей. Широконоски? Пожалуй. Ты мне чирков подавай! Тимофей "подавал", и маленькие уточки, никогда не пахнущие рыбой, завершили чудовищную добычу. Чернедь валила тучами, но и благородных уток можно было настрелять хоть вагон. К чему? Я ограничился двумя мешками. --Ну, как, ничего, летят у нас утчонки?--посмеивались пригласившие меня охотники. Признайтесь-ка, вы ведь усомнились в манчуках? Я, несколько пристыженный, благодарил в восхищении. Такое зрелище не часто, не везде можно увидеть. Но все--и утиный потоп, и ряд пережитых тогда ярких впечатлений--все заслонил в моем воспоминании исполинский образ Тимофея. Казалось бы, что таких уже не бывает, а вот он живой въявь, попрежнему смирен характером и, вероятно, продолжает не хворать.

    ОНИ И ОН

Если при выходе охотника из дома хотя бы одна ворона, торопливо и озабоченно каркая, полетит в лес, то охотник на ближайший участок своих там занятий спокойно может плюнуть: никого он там не найдет. Ворона с тетеркой или зайцем не только не в дружбе, а в очень плохих отношениях. Стянуть яйцо, подцепить ослабевшего тетеревенка или зазевавшегося зайчонка ворона не пропустит случая. Если же случилось несчастье, например, кто-нибудь ранен, причем на землю упала капля крови, кто-нибудь ушибся и захромал, сбился с бега или полета, то этот черно-серый чорт уже тут: мгновенно, точно из-под земли является--сидит или летает, поджидая, не свалится ли кто совсем и не удастся ли пообедать. Заинтересованным лицам это все отлично известно, и ворону они соответственно любят, но предостерегающий сигнал от нее принимают. Дело общее! Опытный охотник эту штуку тоже знает, ружье прикрывает тряпкой, на голову вместо городской фуражки или картуза надевает пастушью шляпу, и--для птичьих мозгов довольно. С березы, с забора посматривают на него вороны и не шевелятся: что ж, мало ли их таких тут ходит. Однако, если при выходе ворон даже вовсе не было, все-таки, при входе человека в лес, его видят тысячи незримых ему глаз, и, несомненно, раздается понятный всем, кроме него, крик: --Вот он идет, подлец! Спасайтесь, он идет, убийца!! И кругом--никого, кроме мелких пташек, которые никому не нужны. Остальных--нет. Они тут, но без помощи собаки человек их найти почти не может. Тетерка--рыжая, тетерев--черный, но среди невысокой зеленой травы они сидят так крепко, что на них чуть ли не наступить нужно, чтобы они взлетели. Очевидно, знают, что есть рыжие пеньки, черные сучья или корни, торчащие из травы так, что человек не умеет отличить их от птицы, если она не шевелится. Но... птичьи мозги остры не надолго. Если "подлец" ляжет под куст и пролежит бревном с час, то его никто уже не помнит. На темной елке, казавшейся совершенно пустой, вдруг является рябчик. Он доверчиво спускается на полянку, бегает между кустами, клюет совершенно как голубь и, возвратившись на елку, свистит тонким-тонким голосом: это он зовет свою серую подружку. Этому тонкому, чистому, нежному свисту подражать совсем просто, и "подлец", конечно, сейчас же делает "пищик" из первой попавшейся трубочки, толщиною в гусиное перо, и пищит. Пестрые дурачки не только охотно откликаются, но и подлетают туда, где думают найти любовь или хотя бы драку из-за любви, а находят смерть. Выстрел производит в лесу маленькое впечатление. Если "подлец" не бегает, не суетится, а главное, не подает голоса, что противнее и страшнее всего, то через несколько минут зловещей тишины, повидимому, никто уже не считает, что случилось что-то. Рябчик лежит в сетке, а убийца, довольный, идет дальше. Там, где у корней поваленной ветром огромной ели образовалась среди мха и травы песчаная прогалина, он останавливается и что-то путает на песке. Действительно, это "путики"--тонкие, но упругие, крепкие петли, сплетенные из конских волос. Тетерев прилетит сюда непременно. Купанье в песке ему необходимо: воды он не любит, а если не чиститься песком или пылью, то его заедят паразиты. В лесу где же взять пыли? И вот в тот миг, как краснобровый черныш, с наслаждением трепыхаясь, принимает песочную ванну, он чувствует, что за лапу его держит смерть: петля. Разве ж это не подло? А "подлец", покуривая, идет дальше. Солнце поднялось уже порядочно. К глухарю, значит, и думать нечего подобраться. Его только на заре можно застать на ягоднике, еще осыпанном ночной росой, а затем он сидит в такой чаще, в такой трущобе, что там каждый шаг за версту слышен, а ему только шорох послышался, как он--фррр! Большущий петух знает, как жадно ищет его человек, так и остерегается. Он сообразителен, он осторожен, он снабжен изумительным зрением и слухом и... он глуп, глуп, как тетерев! Он подлетает к березке, замечает, что на ней в каком-то обручике, кружке из ветвей висит ветка рябины, и в его глухариных мозгах даже мысли не возникает о том, что на березе никаких ягод не растет, а рябина старая, прошлогодняя. Нет, глупый индюк доверчиво просовывает голову в обручик, дергает за соблазнительную кисть и... виснет в петле, затянувшейся на его шее. Кто мог бы ожидать подобной гадости? К таким штучкам со стороны "подлеца" обитатели леса относятся так же, как это было тысячу лет назад: один ставит петли, а другие суют в них свои шеи. Но к самому грозному оружию человека, к страшному ружью отношение их изменилось заметно даже за ничтожный промежуток времени. Те, кто двадцать лет назад подпускал к себе на тридцать шагов, теперь снимаются и улетают шагов за семьдесят. Державшиеся и прежде осторожно шагов за сотню от человека, теперь строго соблюдают расстояние в двести шагов. "Подойди-ка, убей, вот тебе кукиш с маслом: нет, брат, еще у тебя таких ружей. Курли, курли!" Так французы называют кроншнепа, большого, на высоких ногах, серого кулика (по-русски--все кулики!). За одним таким "курли" однажды некоторый человек принялся гнаться в четвертом часу утра. Курли, курли! Сверлят лазурную вышину серебреные трели, красавец-кулик перелетает с берега на берег, а некоторый человек в ботнике упорно пересекает реку. Кулик расхаживает по отмелям, засовывает свой длинный кривой нос в разную дрянь, доставая оттуда червяков, кулик пьет воду, для чего совершенно необыкновенно запрокидывает голову, кулик вообще недурно проводит время. А тот, в ботнике, все едет за ним, иногда стреляет и ругается. Курли, курли! Значит, опять не задело,--кричит проклятый кулик! Так они "ехали" долго, пока последнее "курли" не донеслось насмешливо из темноты. "Курли! Где же тебе, дураку, в меня попасть, ружьишко твое до меня нехватает. Пошел, дурак, домой. Курли, курли!" Тут некоторый человек повалился на землю в изнеможении и вспомнил, что он из-за кулика ничего не ел почти сутки. Мрачно, в полном молчании прошли три часа летней ночи. При первых лучах солнца "курли!" опять зазвенело над рекой. Длинноносый красавец вылетел из-за поворота реки и оглянулся: "Никого, отстал, значит, дурак--вот надоел". Курли, курли! Вдруг огненный вихрь сломал его крылья, пронизал его всего, и он безжизненным комком перьев упал на воду. А внизу грянул выстрел, и из-под выступа крутого берега весело выехал некоторый человек, направляя свой ботник к комку перьев. Это случилось тридцать пять лет назад. Что это значит? А то, что некоторый человек теперь уже ни к кому никак не подъезжает, сидит смирно, лишь вспоминая гладь реки, освещенной восходящим солнцем, и длинноносого кулика в лазурной вышине, и... свою юность и много-много разных разностей: всего не перечесть, что было хорошего в жизни. А "курли"? Их сменилось за это время тридцать пять поколений: на человеческий счет они пережили тысячу лет. И за это время усвоили лишь то, что человека не надо пускать к себе ближе, чем на двести шагов, вместо прежних ста. В остальном все попрежнему. И "курли" и все им подобные попрежнему не в состоянии удержать в мозгах что-нибудь надолго, в особенности же не укладываются в этих простых мозгах по... по... поступки этакие, вроде петли или неожиданного выстрела из-под берега. И тревожный крик при появлении человека в лесу, пожалуй, имеет большой смысл: следует остерегаться человека.

    БОЛТОВНЯ ЧУЧЕЛ

Весной тетерев, увидав подобного себе петуха, немедленно кидается его бить. Такое дело--любовь! Летом тетерев живет один. Тетерка--очень нежная мать: водит свой выводок и, когда дети благополучно вырастут и знать ее больше не хотят, она в избытке глупости или любви все еще шатается с ними. Черныш же, не принимая никакого участия ни в устройстве гнезда, ни в каких-либо семейных заботах, живет один. Он кормится, линяет, купается в песке, летает туда-сюда просто так, ради перемены мест, все в одиночку. Но, как только опадает с деревьев лист, тот же столь склонный к одиночеству тетерев вдруг чувствует неудержимую потребность в обществе. Какую выгоду представляет тетереву стая, понять мудрено. Никуда тетерева не улетают, переселения их, иногда наблюдаемые, совершаются на такие недалекие расстояния, что собираться для этого незачем. Сторожей тетеревиная стая не выставляет и ведет себя, надо отдать ей справедливость, глупее глупого. Приманить и поймать тетерева-одиночку довольно трудно: он очень подозрителен. Но, если стая тетеревей прилетела на приваду раза три-четыре, то затем кроют их шатром сразу всех весьма просто. Они входят под сетку, где поставлены ржаные или овсяные снопы с колосьями, входят, пожимаясь, поеживаясь, с легким коканьем, как будто стесняясь, на самом деле предовольные. Точь-в-точь толпа полузнакомых между собой чиновников, наприглашенных с бору да с сосенки купцом средней руки на вечеринку в кухмистерскую. --Ах, как здесь мило! Кок-кок. Очень, очень приятно. Холодненько, знаете. Кок. Погодка-то того. Кушайте, пожалуйста! Кок-кок. В этот миг промышленник, который неподалеку сидит в шалаше, дергает веревку: четыре столбика, поддерживающие сетку, падают, и вся компания тетеревей прикрыта. Глупо, не правда ли? Но по тетеревам и шатер. Отдельные тетерева, повидимому, не очень любят сидеть на деревьях у проезжей дороги, для стаи же это почему-то весьма приятное развлечение. Точно места нет в лесу: рассядутся именно там, где ездят люди. Покажется одному дураку, что уж очень интересно посмотреть на проезжающих, он кокнет и сидит, вытянув шею, глядит--все сидят и глядят, ждут и дожидаются большею частью того, что в них стреляют. И всю осень, всю зиму тетерев без стаи жить не может,--все это время он одержим стремлением в стадо. Зачем, почему? Человек этого объяснить не может, но видит это и, конечно, пользуется этим по-своему. Если лень сшить из тряпок грубое подобие тетеревиного чучела, то выставляют на шестах среди осинника или березняка просто чурки. Тетерева издали их замечают и летят к ним поговорить о погоде: "Холодненько, знаете" и так далее. Иногда чучела все-таки шьют. Это в сущности даже не чучело, то есть не отдаленное подобие птицы, а так нечто, издали слегка напоминающее своим очерком фигуру тетерева. Интересно было бы знать, что думает тетерев, подлетев к подобному уроду? А какие у тетерева мысли при виде искусно сделанного, то есть очень похожего на него чучела? Что оно, по мнению тетерева, должно обозначать? Как бы там ни было, к чучелам ли, к чуркам ли шумно подлетает стая тетеревей и рассаживается кругом них. --Кок-кок! Кок? Погодка-то того...--и тому подобное. Чучела, очевидно, молчат. Мало того: ведь ясно же, последнему тетеревиному глупцу ясно, что на шесте торчит нечто, сшитое из тряпок. А с чурки уж совсем нечего спрашивать. Нет, дурачье сидит и недоумевающе кокает. Может ли итти глупость дальше? Может весьма свободно и легко. В шалаше под чучелами что-то стукает, и один из нижних тетеревей камнем валится вниз. --Кок, кок? Ко-ко-кок?! Что случилось? Что это могло бы значить? Почему он упал? Все общество с величайшим интересом смотрит на упавшего. Если он убит наповал, то остальные... сидят и кокают! При виде бьющегося раненого тетерева даже наиболее крепколобые соображают, что тут что-то неблагополучно, и стая шумно улетает... для того, чтобы, сделав круг, вернуться опять к любезным, хотя чересчур молчаливым собеседникам. Вот, если охотник выйдет из шалаша, то при виде человека даже самые упорные глупцы понимают, что тут дрянь дело, и в страхе летят прочь, далеко. Только для болтовни собираются тетерева в стаи и летят к чучелам, больше ни для чего. При этом мужики болтают с мужиками, бабы--с бабами, то есть в стае чернышей разве случайно попадается тетерка и, наоборот, тетеревиные кавалеры не любят дамского общества. Под конец зимы в каждой округе почти не найти отдельного тетерева, а держится несколько больших стай, даже известных обычно местным охотникам. Один садится в шалаш под чучелами, а другой отправляется к стае и, найдя, пугает ее: она летит непременно к чучелам. Выставленные чурки остаются на своих местах из года в год, ибо, если лень шить чучело, то, конечно, лень же и убирать чурку, тем более, что ей ничего не сделается. Вместо чурок или к ним можно, если угодно, приставить любое количество до последней степени искусно сделанных чучел: ни весной, ни летом на них ни один тетеревиный дурак, ни самая безмозглая тетерка не обратят ни малейшего внимания. А когда опять опадет лист, то все умнейшие личности тетеревиного рода охотно прилетят о чем-то поболтать даже к чуркам.

    ТЕТЕРЕВИНЫЙ СОН

Всего удобнее тетереву было бы спать на дереве. Выбрал в чаще толстую гладкую ветку, уселся поближе к стволу, да и спи себе всю ночь: сухо, удобно, безопасно. Это, однако, человеческие соображения. Тетерев же имеет свои, тетеревиные. Не нравится ли ему покачивание дерева, боится ли он сонный упасть с ветки, или что там еще в его тетеревиной голове? Он о том пока никому не рассказывал и упорно спит на земле, хотя, кроме всего прочего, тут часто его сонного ловит лисица, о чем ему, конечно, известно лучше, чем кому-либо. И, конечно, он этого не любит. Весной черныш, краснобровый, расфуфыренный, токует два раза в сутки и очень занят такими... разными...--чтобы не сказать любовными--относящимися к току делами. До сна ли тут! Весной, прикорнув кое-где, кое-как, тетерев чуток и осторожен необыкновенно: он почти не спит. Летом для сна он выбирает огромный густой куст, по возможности наполненный сушняком, забирается в самую его середину и, очевидно, там сладко, крепко спит: еды там никакой нет и делать там больше нечего, кроме как спать. Конечно, тетерева лежащим в кусте на боку с закрытыми глазами едва ли кто видел. Человеку в такой куст совершенно незачем лезть, но он на то и ходит с собакой, чтобы она всюду пролезла и обнюхала, нет ли там где-нибудь кого-нибудь. И вдруг из куста: бу-бу-бу! С треском вырывается черныш и как оголтелый кидается куда попало, иногда прямо на охотника. Ну, ясно, что спросонья. Спал, спал краснобровый негодяй! Нечего и отпираться. Зимой тетереву житье хуже. Снег--предатель. От тетеревиных лап остается на мягком снегу такой след, что не только лиса или собака, а всякий дурак его, бедного тетерева легко отыщет. Как быть? Все время не пролетаешь, а сесть некуда. Вот положение! Соснуть на дер... Да ведь это опять по-человечьи. А тетерев так не желает. Снег--предатель, но он же и спаситель. Тетерев с порядочной высоты падает камнем в рыхлый снег. Хлоп--и нет ничего, никакого следа. Чистая, ровная, блестящая, без какой-либо отметки, скатерть без пятнышка, а под ней иной раз полсотни тетеревей закопано. Тут сон спокоен, глубок и долог. Укладываются, то есть так хлопаются спать тетерева, на закате зимнего солнца, а вылетают на другой день часов в девять, в десять утра. Этак, отхватывая по шестнадцати часов в сутки, за всю весну можно отоспаться! Рыхлый снег может итти всю ночь, нападать очень толстым слоем, превышающим в два-три раза рост тетерева,--ничего, он выбьется. И если человек утром, идя на лыжах, встретит такую ночевку, то это восхитительное зрелище--табун крупных черных сильных птиц, вырывающихся из белой глади в снежной пыли, сверкающей алмазами на солнце. Но случается: ночью оттепель, а к утру ударит мороз. На снегу образуется наст--ледяная корка, и если наст толще мизинца, то тетереву уже не сон, а смерть: он проснется, но солнца не увидит. Не выбиться. Губит также тетерева необъяснимая с человечьей точки зрения привычка для чего-то и почему-то возвращаться на место ночлега. Мало ли чистых, незапятнанных полян? Хлопайся каждый раз на ночевку в новый сугроб, и никто тебя не найдет. Нет, опять по тетеревиным соображениям, тетерев летит к вечеру на то же место, где вылетел утром. А выбившись после ночи из сугроба, тетерев, если ничто его не пугает, не летит, а лежит в снеговой ямке. Не каторжник, в самом деле: все летай да летай. Хочется поваляться, посматривая на солнышко, понежиться, поболтать с соседями по ночлегу. Разговор, может быть, и не из слишком умных, а ямки-то все очень запачканы. Посмотрев на них, не только лиса или собака, а всякий дурак поймет: "Вот тут тетерева ночевали, значит, опять прилетят. Да нет ли еще их тут, мошенников?" От таких соображений, очевидно, хорошего нечего ждать.

    СОЛОВЕЙ И ЛЯГУШКИ

Они поют всегда вместе. Певец любви и грусти томной по своим привычкам, если говорить правду, грязняк порядочный. Он водится среди сырых кустов, юрко шнырит мышью по нижним ветвям, прыгает, как воробей, ворошит сухие листья, добывая из-под них разную дрянь. Ничего удивительного нет, если тут же сидят лягушки. Плохое место для песен о любви. Розы, воспеваемой им по словам поэтов, соловей никогда и не понюхает. Мое знакомство с соловьем началось ошибкой. Меня в жаркий весенний вечер позабыли на берегу озера. Все равно, как это вышло, но прошу представить положение девятилетнего человека, впервые в жизни очутившегося перед огромной водной пустыней. Когда исчез огненный круг солнца, наполнивший красными отблесками водную гладь, а по земле поползли тени, я от страха пытался закричать. Мне ответило дикое, низкое, точно из воды несущееся уханье: то кричала, как я потом узнал, выпь, называемая за милый голос водяным быком. Со всех сторон слышалось странное угрожающее урчанье. Я в ужасе притаился под кустом, ожидая своей погибели. Тут прилетели две крошечные зеленоватые птички, уселись на тростинки и запели. Я, забыв все на свете, не шевелясь, смотрел на них с восхищением. Конечно, это соловьи! Они чиликали, тенькали, булькали. Мне было видно, как надувались и трепетали их крошечные горлышки. И вдруг из ближней гряды каких-то цветущих кустов, уже затуманившихся волнистой дымкой, грянул заливистый длинный свист, понесся, оборвался трелью, щелкнул, заскакал, покатился, рассыпался и серебристым эхом отозвался везде и кругом в кустах, и в лесу, стоявшем темной стеной, и на другом, едва видном берегу заснувшего озера. Вот он, настоящий-то соловей! А это лягушки урчат, важное дело: нисколько не страшно. Прошло лет десять. За это время я не только слышал, но и видал не раз, как поет соловей в прозрачном сумраке летней ночи. Он никогда не помещается на ветке дерева, а непременно в кусте, невысоко от земли, сидит, как бы несколько сгорбившись, слегка распустив крылья. К певцу не трудно подобраться и убедиться, что порхает птичка--больше ничего не видать. Днем видно, что это зеленоватый, как-то длинновытянутый воробей, с удивительно крупными черными глазами. Конечно, не всегда он поет. Он кричит тихонько и очень смешно: "так, так, так". Он прыгает по грязи. Он ест червей. Но все низменные подробности его жизни уменьшат ли сколько-нибудь очарование дивных песен? И голос гадов из грязного болота, неизменно дрожащий тягучей трелью вместе с соловьиными песнями, портит ли их? О, нет! Бесчисленные лягушки кричали над излучиной реки, где по берегу прошла железная дорога. И этот не смолкающий не на миг квакающий хор, и гадкий воздух маленькой станции, прожженной солнцем, запачканной, задушенной к концу трудового дня, и тучи мух, и пыль, и скука бездельного ожидания--все сливалось в тягостное впечатление какой-то безнадежной тоски. Вдруг брызнули с реки соловьиные песни. Лягушечий хор продолжал греметь ожесточенно, но теперь он звучал чуть ли не лаской, он дополнял, оттенял звонкие голоса пернатых певцов. Каждый из них пел свою песню. Старые искусники уверенно сыпали жемчужные, щелкающие трели, робко подсвистывали за ними молодые, но разноголосицы не получалось. Хотелось слушать без конца, когда подошел так долго жданный поезд, жаль было покинуть ненавистную станцию. Я помню и почти необитаемый, заброшенный старый дом, на холме, над зеркалом пруда, окруженного густыми зарослями черемухи. Там днем лягушки поквакивали вяло, скучно, но к вечеру кричали наперебой. По огромным пустым комнатам дома ночью летала сова. О, какой аромат лился в открытые настежь окна, как нежила, как ласкала прозрачная летняя ночь! Трескучий квакающий хор... очаровательно пел про любовь. Он слился вполне с потоком дивных песен, несшихся оттуда, из черемухи. Для кого? Да для тех двух, что притаились в маленькой конурке на верху полуразрушенного дома. Эти двое, пряча счастье взаимной любви, были вполне уверены, что кроме них ничего нет на свете, что не только соловьи и лягушки поют про неожиданно найденное счастье, но и сова прилетает посмотреть на редкую находку. Пожалуй, эти двое отчасти были правы.

    ИЗ УТИНОЙ ЖИЗНИ

Судя по количеству безобразий и глупостей, совершаемых им в пору любви, селезень, выражаясь романтически, самый страстный любовник в мире. Во многих породах самцы большею частью совершенно равнодушны к своему потомству. Погулял с дамочкой, а там--хоть трава не расти. Селезень идет гораздо дальше. Селезню ненавистна самая мысль о гнезде, о детях, о семейных заботах, о чем-либо подобном. Найдя утиное гнездо, он его растреплет вдребезги, яйца разобьет все до последнего, а если попадается утенок, то, не имея возможности его сразу убить, он его затаскает до смерти: это тупым-то, мягким клювом. Значит же, озлобление! За уткой селезень не ухаживает никогда, нисколько, даже из учтивости. Раз он показывается ей во всей красе своего весеннего оперения, утка должна его любить, чорт ее побери, без всяких разговоров. Он таскает, треплет, щиплет утку так, что бедняжка только покрякивает, встряхивается и очень скоро начинает посматривать, нельзя ли как улизнуть от чересчур пылкого кавалера. Но он ее зорко сторожит и за попытку к бегству немедленно задает утке такую трепку, что пух летит. И все-таки, как только утка почувствует, что она обеспечена тем количеством яиц, которое ей надо снести, она исчезает. Куда она запрячется, как ухитрится уползти--это ее дело, но селезень, увидя, что он остался один, начинает носиться, как оголтелый. Чурбанчик с воткнутой торчком в один конец палочкой, пущенный на воду, селезень принимает за утку и подсаживается к нему. Человек, послюнив большие пальцы рук, складывает их плотно и отрывисто дует между ними. Получается звук, даже на человеческий слух очень слабо похожий на кряканье утки--селезню довольно: он летит на этот глупый звук. В селезня стреляют, он очень хорошо понимает, что это значит, но если не попали, то, облетев небольшой круг, "безумец", а попросту ошалелый дурак, спешит опять на то, что кажется ему сладостным призывом любви. Наконец в сквернейший в его жизни день селезень убеждается, что нигде больше нет утки, никакой, даже деревянной. Тогда в отчаянии своих чувств он кидается в трущобу, в какую-нибудь особенную глушь, куда, кажется, совсем некому незачем лазить и куда лишь изредка заносит только охотника. Это или болото в лесу, окруженное широким поясом почти непроходимой чащи и топи, или болото же, но на острове реки или озера, словом, такое убежище, о существовании которого можно узнать только с птичьего полета (если не считать опять-таки охотника, шляющегося везде). Тут селезень находит общество себе подобных, "открутивших" весеннюю любовь, и через несколько дней,--о, ничтожество, убожество, о, нищета!--на что они похожи, эти "безумцы", эти так недавно пестро раскрашенные, бесстрашные, неистовые кавалеры! Маховые перья их крыльев выпадают сразу, вместе с их брачным опереньем. Селезень теперь не только одет в коричневые лохмотья, как самая жалкая обтрепка-утка, но и летать не может. Он хворает, почти не ест. Можно представить, какое милое у него настроение духа. В случае нападения врага, он удирает бегом по воде, смешно и жалко хлопая облезлыми, не дающими полета крыльями. Однако далеко убежать некуда, а пощады от человека, конечно, не жди. "Линяков" избивают палками именно бесчеловечно и бессмысленно: бывает это в самое жаркое время, в отдалении от населенных мест, следовательно, убитая птица непременно испортится, не считая того, что больная, истощенная, она ни мясом, ни пером почти никуда не годится. Но если этого убежища невольных холостяков, этого монастыря вынужденных отшельников-инвалидов, короче, этой трущобы человек не посетит в течение двух недель,--о, тогда селезень вылетает оттуда совершенно вольной птицей. Какие там выводки, гнезда, утки, вся эта семейная дрянь! Он живет сам по себе, он не связан никак ни с кем и ни с чем. Утка, та по глупости держится за детей: они уже летают, а она, дура, все с ними, отстать не может. Селезень летает один, а если угодно--в компании совершенно посторонних птиц: поболтать так на заре кое о чем он непрочь даже с представителями нового поколения, возможно, с собственными детьми. Впрочем, это его не касается. По виду он теперь почти неотличим от утки, но много поосторожнее. А насчет того, чтобы подлететь к чучелу, даже сделанному искусно, или на какой-нибудь там самый хитрый манок,--нет, уж это оставьте, это вам не весна. Проходит так недели две-три, на липах и кое-где на березах начинает проглядывать желтый лист. И незаметно, на этот раз безболезненно (маховые перья теперь не выпадают) селезень опять переодевается. Голова его покрывается бархатом--темнозеленым, коричневым, красным (в зависимости от породы). Крылья делаются сизыми, грудь малиновой, некоторые франты надевают ослепительно-белый жилет, а иные только белый галстук. Брачный наряд в полном блеске, но никаких таких этаких мыслей у селезня даже и в помине нет. Пусть себе любуются утки, пусть, если это им нравится, сохнут от любви--ему все равно. Так, иногда, если уж очень разогреет августовское солнце, иной красавец пошутит, пошалит, погоняется при всех в большой компании за уткой--ну, просто так, чтобы показать, что он кавалер хоть куда, но чтобы наедине серьезное что, этакая какая-нибудь весенняя нелепость: ни, ни, ни! Зорок теперь селезень изумительно, и если пролетная утиная стая спит, покачиваясь на открытом плесе озера, то сторожит не утка--куда ей дуре,--а непременно селезень и--уж будьте покойны!--на совесть сторожит. Собаку, подлец, увидит за полверсты на берегу и--пшшш! Весь косяк снимается, как полог, с воды, утки, конечно, орут, мечутся, а он, вожак, уже впереди. В поход! Куда? В точности сказать трудно. Во всяком случае--к солнцу, прочь от зимы. Зачем? Совсем дело темное. Перезимовать, кое-как перебиться можно было бы где-нибудь поблизости, раненые остаются же и часто переживают зиму. Нет, летят в неведомую даль. Так остаться бы там, где так тепло, где столько корма. Там, в блеске солнечных лучей, на безграничном просторе теплого моря, среди всякого изобилия утка почему-то не думает о гнезде. Селезню тут-то и щеголять бы перед ней во всем блеске брачного наряда, тут-то и полюбезничать бы с ней вволю, раз она не хитрит, свободна и никаких гадостей, вроде гнезда, не замышляет. Увы! Селезень в теплых водах плавает около утки совершенно равнодушно: ни трепки, ни даже щипка. Чурбан противный, бесчувственный! А может быть, утка виновата? Вопрос слишком деликатный. Ну как разобрать чужую семейную жизнь? А месяцев через пять-шесть опять что-то погонит их в глушь наших унылых болот. Они полетят через море, сквозь бури, несмотря на всякие опасности, на смерть, грозящую постоянно со всех сторон. Сюда, к нам, они прилетят во что бы то ни стало, непременно. Они как-то знают, чувствуют, что тут в бешеном очаровании короткой северной весны проснется в них что-то, что дороже жизни, только тут вспыхнет в них то дивное пламя, которого почему-то не может зажечь в существах перелетных птиц роскошное солнце юга. Здесь в бледной лазури неба воздух всегда свеж, бесчисленные тонкие, хилые травы дышат нежным ароматом, спеша расцвесть, дать семя и увянуть в течение ничтожного времени. Во всем этом, в чем-то еще, нам неведомом, для них, для перелетных птиц, есть какая-то таинственная, бесконечно могучая приманка. Тут немедленно по прилете что-то отуманит, сведет с ума осторожного селезня и обогатит чрезвычайными способностями простоватую утку, толкнув одного к яростной жажде обладания, а другую к заботам о гнезде. И разодетый в яркие перья франт-селезень опять будет драться и безобразничать, а скромная утка опять его перехитрит, уползет у него на глазах и, спрятавшись в гнезде, в тишине и тайне исполнит смутно, но твердо ей ведомый закон жизни.

    В ПОЙМЕ

Найти утиное гнездо не трудно даже без собаки,--конечно, в тех местах, где уток много. В тихий жаркий вечер начинающегося лета, недели за две до сенокоса, надо послушать, притаившись неподалеку от лужи. Глупая кряква не в состоянии молчать, когда она окружена выводком темно-зеленых пуховых утят. Она не крякнет громко, настойчиво, как весной, когда она зовет селезня, не зевает во все горло, как осенью, когда она орет от нечего делать. Нет, утка с выводком лишь покрякивает тихонько, убедительно, но почти беспрерывно, и голос самоотверженно любящей матери, полный заботы и предостережения, предательски выдает присутствие драгоценного ее сокровища. Крошечная уточка чирка-свистунка охотно гнездится в первом попавшемся болотце, и едва выклюнутся ее бледнозеленые, забавно-маленькие утята, она также все время сосредоточенно не то шипит, не то свистит: настоящего покрякивания у нее не выходит. Юные поколения именно этой доверчивой уточки обычно наиболее истребляются вечно голодными деревенскими собаками. Впрочем, существует и подлый промысел: добыча утят в пуху. Гнусные промышленники выходят. Это ничего, что охота теперь запрещена, они ведь не на охоту идут, ружей при них нет, так--с собачками прогуляться. И запускают гончих или просто дворняг туда, подслушаны или подсмотрены утиные выводки. Они почему-то всегда пьяны, эти "охотники", и непременно трубят в рог: это-де приучает собак к охоте. Озлобленный крик, разрозненный яростный лай, визг, прерывистое завывание рога, возня по грязи, лазанье по кустам--все это долго не может заглушить писка и тревожного кряканья мечущихся в смертельном ужасе птиц. Наконец все умолкает, и победители, грязные, красные, вылезают из мертвого болота, обвешанные добычей. Собаки передушили утят, которые никуда не годятся: перьев на них еще нет, пух их не снимается, а ничтожное мясо, съежившееся и сморщившееся при жарении, только пахнет сыростью. Несколько выводков истреблено, но цель достигнута: собачки прогулялись и приучились к "охоте". Они теперь умеют продолжать ее самостоятельно. Да будет заклеймен позором и тот, кто выстрелит по нелетным утятам. Целый их выводок просто скосить одним зарядом, но это бессмысленное убийство принесет только разочарование. Даже кряковый утенок, размерами превышающий взрослого чирка, все-таки никуда не годится: если он не умеет еще летать, то такой неоперившийся утенок--нечто жалкое, вытянутое, не сложившееся. Зато подслушать, подсмотреть утиный выводок, как он по зарям выплывает на чистинку, дождаться, когда молодые, вырастив крылья, еще боятся пользоваться ими, и тогда к ним, к взрослым уткам, подойти,--о, это совсем другое дело. Для начала раз-раз,--два выстрела в воздух. Старка снимается тотчас и летит прочь: взрослых детей она не защищает. Молодые сидят, притаившись. Вполне выдержать, однако, они не могут, и когда тяжкие шаги, шлепая по воде, приближаются вплотную, молодая утка, трясясь на неокрепших еще крыльях, поднимается столбом с криком. Выстрел гремит, но соседка таится в нескольких шагах и ждет, чтоб подошли непременно к ней, тогда она также крича взлетает. Одно и то же, как скучно! То-то, что нет. Убитые утки все одинаковы. Но шелест осоки, осторожно раздвигаемой уткой, иногда нечаянный всплеск воды, близкий взлет и испуганный крик крупной птицы, впервые увидевшей человека, толчок и звук выстрела--все эти подробности, многократно повторяясь, бесконечно разнообразны, полны неувядаемой новизны. Первый сознательный трепет охотничьей страсти, вообще необъяснимой вполне, почти всегда связан с охотой на молодых уток. На этой охоте человек обычно учится, как самостоятельно, без помощи даже собаки, выследить выводок, вытоптать таящуюся в осоке птицу и, когда она взлетит, повалить ее выстрелом. Возможно, что стрельбы будет в жизни еще много по более редкой и более крупной цели, но благородное воспоминание о первом опыте останется навсегда. Иногда из-за отсутствия поблизости глубокой воды несколько утиных выводков, случается, еще разных пород, разбредаются тут же, живут неподалеку от гнезд и вырастают на открытом болоте, не тревожимые никем, продолжая упорно таиться в густой осоке. Тут, бродя по мелкой воде, не доходящей до колена, на просторе, не закрываемом ни деревом, ни кустом, можно настрелять столько уток, что последние две их связки приходится нести уже в руках: вешать на себя больше некуда. Попасть на такое место в ясное июльское утро--это исключительный случай, это счастье, охотничье, конечно. На большую воду, то есть на озера, утки, однажды почувствовавшие, что крылья их носят, летают гулять: поплавать по заводям, полетать над огромным зеркалом озера. А живут утки все-таки по лужам: там они едят и ночуют. С высоты птичьего полета, конечно, хорошо видны все лужи довольно обширной поймы, и потому понятно, что утки вполне уверенно летят на избранные ими лужи. Но почему одни им нравятся, а другие нет? Всего важнее, казалось бы, укрыться от врагов и преимущественно от человека, а затем есть. Вот Лебяжья лужа, огромный, глубокий, почти круглый водоем среди векового трудно-проходимого бора. Самое название звучит многообещающе. Ну, лебеди тут, может быть, и садились когда-то, а уток за все лето ни одной из года в год. В холодной чистой воде Лебяжьей лужи не мало ли корма? Как будто бы нет. А вот лужа Липки. Гигантской подковой изогнулся ряд узких длинных протоков, наполненных прозрачной до дна водой. Часто видно, как ключи бьют из крепких обрывистых цветущих берегов, открытых совершенно. Ни лягушек, ни червей, ни болотной ржавчины тут быть не может, тут уткам есть явно нечего. И со всех сторон в них стрелять просто. Но если не посчастливилось охотнику нигде, то Липки, наверное, его утешат: утки тут всегда сидят. Длинная, узкая, мелкая, грязная, наглухо закрытая низкими кустами тальника лужа на острове реки битком набита "линяками". Понятно, зачем они сюда запрятались. Селезням во время линьки только отсидеться бы, пока не отрастут маховые перья так, чтобы до них, до убогих линяков, никто не добрался. И удирают же, хлопая по воде обрывками крыльев, бедняги-линяки при неожиданном появлении человека. Но что гонит вполне владеющих крыльями уток на придорожные лужи? Тут стреляют каждый день, а они опять сидят. В отрог Долгого озера, уединенный, тихий, полный света и неглубокой воды, кипевшей мелкой жизнью, один упорный охотник заглядывал почти ежедневно в течение девяти лет и только раз со знаком удивления отметил в дневнике: "дублетом две кряквы в отроге Долгого". Почему эти две туда сели, что отгоняло остальных? В силу таких же непостижимых для человека соображений утки, перед тем как сбиться в стаи для отлета, рассаживаются поодиночке в прибрежную осоку озер. Да, сидят одиночками довольно крепко весь день. Зачем? Хотят в одиночестве и тишине подумать о своей утиной жизни? Не так? Ну, значит, для того, чтобы доставить человеку удовольствие пострелять в них с челнока: больше предположить нечего. И человек, положив ружье перед собой, плывет вдоль берега у самой осоки, чуть-чуть за нее задевая. Ни звука, ни движения кроме этого легкого шелеста у носа челнока. Зеркало озера спит в прозрачном зное догорающего лета. Вдруг шелест, также легкий, шагов за полсотни перед челноком, и утка стремительно взвивается в вышину, вслед ей гремит выстрел. Стрелять так с лодки очень трудно: при взлете надо положить весло, схватить ружье и сидя прицелиться, не забывая, что утлая лодчонка перекувыркивается крайне просто. Иногда под вечер из шелестящей осоки вылетает нечто коричневое, большое, после выстрела падает в воду, меткий стрелок радостно подъезжает, вылавливает крупную птицу и вместо плоского носа и красных лап добродушной кряквы видит острый, хищный клюв, злобную рожу и длинные голенастые ноги. Выпь! Ее зовут также водяной бык и не без основания: голос у нее сильный, но препротивный. Итак, к сожалению, неизвестно, о чем думают, чем занимаются утки, сидя поодиночке в осоке у края озера. К еще большему сожалению, они сидят так очень недолго, не более как неделю, десяток дней. Затем они собираются в стаи и--это уже не летние утки, это совсем другие птицы, зоркие, чуткие, сторожкие и недоверчивые. Тогда они начинают посещать Лебяжью лужу--ту самую, которой знать не хотели летом, и весьма многочисленным оживленным обществом проводят на ней целые дни, повидимому, весьма довольные ее запасами корма. Подойти к ним нельзя: как только треснет сучок в лесу, окружающем лужу, как весь табун снимается и улетает. Но можно сделать наоборот: затаиться между кочками, под прикрытием осоки или хвороста, и подождать, пока утки прилетят. Утиная стая делает круг над лесом. Тот, кто лежит между кочками, должен не уступать им в неподвижности: сотни зорких глаз с вышины смотрят, не шевельнется ли что около лужи. Нет, все мертво, мелкий дождик сеет, между кочками, конечно, вода, грязь, но... ничего, кочки стоят смирно, и мокрая куча хвороста между ними тоже не шевелится. Стая низит, проносится над поверхностью лужи, возвращается и шумно шлепается в воду. Стрелять? Конечно, отчего и не выстрелить: иногда, случается, попадают. Но в большинстве случаев весь огромный табун уток при выстреле свертывается мгновенно и, ничего не оставив, исчезает безвозвратно. Нет, это не летние утки. Вон зеленые головы кряковых, каштановые головы свиязей--видны яркие уборы вылинявших селезней. Нет, отлетным уткам надо дать обсидеться. Тогда, очевидно, полагаясь на старинную, издавна известную и проверенную рядом поколений безопасность Лебяжьей лужи, весь табун, покачиваясь на воде, начинает шелушить, чиститься, дремать, повесив носы. Вот тут рассчитанные, точно прицельные, гремят два выстрела из-под кучи хвороста. Утки взметаются столбом, делают круг над лесом и... возвращаются. Все кочки попрежнему стоят на местах, на взбудораженной воде плавает несколько мертвых уток. Утиным мозгам этой неподвижности достаточно. Утки, успокоившись, возвращаются, садятся, и опять шелушат, спят. Но, если раненая утка станет биться на воде, тогда из-под хвороста можно выйти: все равно стая улетит совсем. Сообразительность и осторожность уток, после того как они сбились в стаи, возрастают не по дням, а по часам. На вечерней заре, когда вершины деревьев так отчетливо вырисовываются на безоблачном небе, утки еще летают от одной большой воды к другой, но держатся уже так высоко, что не всякое ружье до них достанет. Затем такие перелеты прекращаются опять-таки без видимых причин: зори все так же ясны, и гладь озер попрежнему зеркальна. На лужи утки больше не заглядывают ни на какие, а упорно держатся на недоступном от берега расстоянии на середине озера, где, казалось бы, нечего им делать: еды там нет, спать мешает волна. Утки сидят там несколько суток и вдруг в прозрачном сиянии сентябрьского полдня, не обеспокоенные ничем, снимаются разом, шумно идут столбом кверху и длинной вереницей в вышине тянутся к югу. Это значит--отлет до будущей весны.

    ИСЧЕЗАЮЩАЯ ПТИЦА

Для того чтобы наверняка убить журавля, надо узнать, где он спит, а затем суметь к сонному подобраться: иначе нельзя. Первое знание человек приобретает, притаившись на закате солнца весной перед болотистой трущобой, над которой уже случалось заметить кружащихся журавлей. Человек сидит серым камнем вечер, два, десять, мерзнет, мокнет, и наконец, выругавшись, уходит: он убедился, что журавли тут не садятся. Это совсем не то, что ему нужно. На следующий год после пристальных наблюдений разиня уже смотрит поострей и останавливается над еще более глухой трущобой, опять сидит камнем, мокнет, мерзнет, так как приходится одеваться легко: в полушубке в журавлиную трущобу не пройдешь. И в один прелестный вечер--хотя, может быть, льет дождь--наблюдатель с восторгом видит, что две огромные птицы, как тени, бесшумно скользят с вышины над деревьями, испуская странный глухой и низкий крик: "керр, керр!" Этот крик садящегося на ночевку журавля ни в малейшей степени не напоминает тех красивых трубных звуков, что несутся откуда-то с поднебесья, он не похож нисколько и на великолепную утреннюю з